ilya_prosto (ilya_prosto) wrote,
ilya_prosto
ilya_prosto

Categories:

Мысли пассажира с «Философского парохода»



Читаю Юлиана Семёнова «Бриллианты для диктатуры пролетариата», совершенно классный детектив про работу ВЧК/ОГПУ против белоэмигрантского подполья в первые годы советской власти. Автор погружает читателя в тогдашнюю действительность, какие-то моменты подтверждаются документами белоэмигрантов, а какие-то — документами ГПУ.

Но наибольшее впечатление производят типажи героев, которых вывел Семёнов. Очень точно он дополняет художественными средствами то, что получается при чтении того же Георгия Федотова, одного из соавторов концепции «Покаяния» для русского народа и России.

Мне всегда было интересно узнать человеческую сторону предательства той дворянской части русской интеллигенции, которая в эмиграции пошла затем на сотрудничество с протестантами из ХАМЛ/YMCA, с немецкими и другими нацистами против своего народа и Родины.

Семёнов, как мне кажется, великолепно выводит такого персонажа в лице литератора Никандрова, беглого творца с бесконечной жалостью к себе, несчастному. И с невероятным презрением к восставшим пролетариям. В данной заметке я хотел бы представить ключевые отрывки, по которым вырисовывается портрет предателя из числа дореволюционных интеллигентов.

В тексте я выделил ключевые, на мой взгляд, составляющие взглядов такого рода интеллигентов: индивидуализм с большим себялюбием, национализм с примесью юдофобии, специфическое западничество. И понимание истории страны, как истории элиты, в данном случае — интеллигенции, — а не всего народа в целом.


Отрывок 1.

Писатель Никандров — высокий, жилистый, заметный — вошел в полуподвальчик, когда стемнело.

— Кто это? — сразу же спросил француз.

— Леонид Никандров, литератор.

— Тоже бездарь?

— Как вам сказать… Эссе, повести из древней истории, исследования о Петре Великом… Не борец, совсем не борец.

Француз представился Никандрову сам, попросив дать короткое интервью.

— Садитесь, — хмуро согласился Никандров, — только пусть спутник ваш обождет за другим столом.

— Он знает город, лишь поэтому я пользуюсь его услугами, — ответил Бленер и, чуть обернувшись, громко сказал: — Миша, спасибо, я вас на сегодня не задерживаю.

Миша угодливо раскланялся с французом и подсел за другой столик: там громко шумели поэты.

— У меня к вам несколько вопросов, гражданин Никандров. Мне хотелось бы узнать, кто, по вашему мнению, сейчас наиболее талантлив в России — в литературе, живописи, в театре?

В литературе — я, — улыбнулся Никандров. Улыбка сделала его жилистое, напряженное лицо совершенно иным — каким-то неуклюже-добродушным, открытым. — Это если по правде. В принципе я должен ответить: Бунин, Горький, Блок.

— Бунин в Париже, а меня интересует Россия.

— Бунин может быть хоть в Америке — он принадлежит только России.

— Думаете, Бунин хочет принадлежать этой России?

— А вы убеждены, что эта Россия навсегда останется этой?

— Я не готов к ответу, хотя бы потому, что сочинений Бунина не читал и знаю о нем лишь понаслышке.

— Значит, вы интересуетесь российскими литераторами лишь как фигурами в политической структуре? Тогда у нас разговора не получится.

— Я бы солгал вам, сказав, что меня не интересует политическая структура. Но я живо интересуюсь и беллетристикой.

— А я беллетристикой не интересуюсь. Я принадлежу литературе.

— Где я могу купить ваши книги?

— Меня не очень-то издают здесь…

— Я готов помочь вам с изданием в Париже.

Никандров внимательно посмотрел на француза и ответил:

— За это спасибо, коли серьезно говорите.

— Я говорю серьезно… Прежде чем мы обратимся к вашему творчеству, хотелось бы спросить о том, кого вы здесь цените из живописцев?

— Талантов у нас — много. Лентулов, Сарьян, Кончаловский, Малявин… Да не перечтешь всех… А Коровин, Нестеров?!

— Я благодарю бога, — широко улыбнулся француз, — вы первый русский, который сказал, что в Москве есть таланты.

— С кем же вы тут встречались? С этой мелюзгой, — Никандров кивнул головой на посетителей столовой, — смысла нет говорить. Сущие скорпионы. Хуже комиссаров — те хоть знают свое дело, а эти только повизгивают из подворотни. Цыкни на них — хвосты подожмут и в кусты. Но говорят — «талантов здесь нет»…

— Талантам трудно здесь?

— А где таланту легко? Конечно, таланту сложно, ибо он хочет искать свою правду, а она — всегда в нем, в его мировидении.

— Вы не согласны с Марксом — «человек не свободен от общества»?

— Не согласен. Человек рожден свободным: никто ведь не отнимал у него права распоряжаться жизнью по собственному усмотрению.

— Определенные ограничения введены и на этот счет: несчастных самоубийц не хоронят на кладбищах, только за оградой.

— После меня хоть потоп.

— Мне казалось, что литератор прежде всего думает о согражданах.

Пусть литератор думает о себе. Но до конца честно. Это будет хорошим назиданием для сограждан, право слово.

— Вам трудно жить здесь с такими настроениями?

— Мне трудно здесь жить. Но не от настроений.

— Собираетесь покинуть Россию?

— Да. Я хлопочу о паспорте.

— Если вы дадите мне свои рукописи, возможно, к вашему приезду будет готова книга.

Никандров поднялся:

— Пойдемте из этого борделя…

На улице дул студеный ветер.

Ни в одной столице мира нет такого уютного и красивого Лобного места, как в Москве. Знаете, что такое Лобное место? Здесь рубили головы. Заметьте: о жестокостях в истории Российского государства написаны тома, но за все время Иоанна Грозного и Петра Великого народу было казнено меньше, чем вы у себя в Париже перекокошили гугенотов в одну лишь ночь, — продолжал Никандров. — Мы жестокостями пугаем, а на самом деле добры. Вы, просвещенные европейцы, — о жестокостях помалкиваете, но ведь жестоки были — отсюда и пришли к демократии. Это ж только в России было возможно, чтобы Засулич стреляла в генерала полиции, а ее бы оправдывал государев суд… Мы — евразийцы! Сначала с нас татарва брала дань и насильничала наших матерей — отсюда у нас столько татарских фамилий: Баскаковы, Ямщиковы, Ясаковы; отсюда и наш матерный перезвон, столь импонирующий Западу, который выше поминания задницы во гневе не поднимается. А потом этим великим народом, ходившим из варяг в греки, стали править немецкие царьки. Ни один народ в мире не был так незлобив и занятен в оценке своей истории, как мой: глядите, Бородин пишет оперу «Князь Игорь», где оккупант Кончак выведен человеком, полным благородства, доброты и силы. И это не умаляет духовной красоты Игоря, а наоборот! Или Пушкина возьмите… На государя эпиграммы писал, ходил под неусыпным контролем жандармов, с декабристами братался, а первым восславил подавление революционного восстания поляков… Отчего? Оттого, что каждый у нас — сфинкс и предугадать, куда дело пойдет дальше, — совершенно невозможно и опасно.

— Почему опасно?

— Потому что каждое угадывание предполагает создание встречной концепции. А ну — не совпадет? А концепция уже выстроена? А Россия очередной финт выкинула? Тогда что? Тогда вы сразу хватаетесь за свои цеппелины, большие Берты и газы, будьте вы трижды неладны…

Я понимаю вашу ненависть к своему народу — это бывает, но при чем здесь мы? Отчего вы и нас проклинаете?

— Ну вот видите, как нам трудно говорить… Я свой народ люблю и за него готов жизнь отдать. А вас я не проклинаю: это идиом у нас такой — фразеологический, эмоциональный, какой хотите, — но лишь идиом. Русский интеллигент Париж ценит больше француза, да и Рабле с Бальзаком знает куда как лучше, чем ваш интеллигент, не в обиду будь сказано.

— Действительно, понять вас трудно. Но, с другой стороны, Достоевского мы понимали. Не сердитесь: может быть, уровень понимания литератора возрастает соответственно таланту?

— Тогда отчего же вы в Пушкине ни бельмеса? В Лермонтове? В Лескове? Мне кажется, Европа эгоистически выборочна в оценке российских талантов: то, что влазит в ваши привычные мерки, поражает вас: «Глядите, что могут эти русские!» Я временами боялся и думать: «А ну, родись Гоголь не в России — его б мир и не узнал вовсе». А вот Пушкин в ваши мерки не влазит. Только его запихнешь в рамки революционера, он выступает царедворцем; только-только управишься с высокой его любовью к Натали — так нет же, нате вам, пожалуйста, — лезет ерническая строчка в дневнике о том, что угрохал Анну Керн…

— А не кажется ли вам, что большевики замахнулись не столько на социальный, сколько на национальный уклад?

Это вы к тому, что среди комиссаров много жидовни?

— По-моему, комиссаров возглавляет русский Ленин… (как иронично — справедливость в отношении Ленина в устах иностранца, — прим. автора заметки)

Пардон, вы сами-то…

— Француз, француз… Нос горбат не по причине вкрапления иудейской крови; просто я из Гаскони… Мы там все тяготеем к путешествиям и политике. Любим, конечно, и женщин, но политику больше.

— Если вы политик, то ответьте мне: когда ваши лидеры помогут России?

— Вы имеете в виду белых эмигрантов и внутреннюю оппозицию? Им помогать не станут — помогают только реальной силе.

— Значит, никаких надежд?

— Почему… Политике чужды категорические меры; это не любовь, где возможен полный разрыв.

— В таком случае политика представляется мне браком двух заклятых врагов.

— Вы близки к истине… И дело не в нашей капитуляции перед большевиками: просто-напросто мир мал, а Россия так велика, что без нее нормальная жизнедеятельность планеты невозможна.
______________________________________________________

Во втором отрывке ещё больше жалости к себе по принципу «Не мы такие — жизнь такая». В психологии это называется «проекцией» — перенесение своих недостатков на ненавистного человека, обвинение его в собственных несовершенствах и ошибках. Тут можно, кстати, сделать вывод, что человек честный честен и с собой. Что, на самом деле, требует большой духовной работы...

Отрывок 2.


Никандров затаил дыхание, когда пограничник начал второй раз листать его новенький, пахнущий клеенкой паспорт.

— По профессии вы кем будете?

— Литератор.

— Чего ж уезжаете?

«Неужели большевики снова со мной поиграли? — мелькнуло зло и устало. — Ну, что им от меня надо?! Неужели завернут в Москву? У, рожа-то какая: с веснушками и ноздри белые. Мальчишка — а уже истерик».

Но пограничник, повертев паспорт, вернул его Никандрову, еще раз подозрительно оглядел писателя с ног до головы и вышел из купе.

Никандров закрыл глаза и откинулся на плюшевую, жесткую спинку дивана.

«Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ», — прочитал он про себя Лермонтова и сглотнул слезы. — Они меня слезливым сделали, комиссары проклятые. Правы были римляне — нет ничего страшнее восставших рабов: их свобода тиранична и слепа, а идеалы проникнуты варварством и жестокостью, потому что проповедуют они всеобщую доброту, а всеобщего нет ничего, кроме рождения и смерти», — думал он, прислушиваясь к тому, как пограничник стучал в соседнее купе, где ехал таинственный комиссар из Москвы, сопровождаемый двумя чекистами в коже и с маузерами.

Никандров вышел в коридор. Поначалу он решил закрыться в купе и сидеть здесь до тех пор, пока состав не уйдет за границу, но потом брезгливо подумал: «Неужели они меня сделали таким жалким трусом, что я боюсь даже их соседствующего присутствия? Совестно, гражданин Никандров, совестно». И он поднялся, по-солдатски одернул пиджак и, задержавшись взглядом на седеющем сорокалетнем человеке, криво улыбавшемся в зеркале, резко отворил дверь.

Вагон был полупустой.

В соседнем купе командир пограничного наряда и чекисты в кожанках прощались с таинственным, приземистым человеком: глаза — маслины, касторовое пальто и тупорылые — по последней американской моде — штиблеты.

— Желаем счастливого пути, — сказал один из чекистов, пожимая руку своему подопечному, — и скорейшего благополучного возвращения, товарищ Пожамчи.

Пограничники и чекисты ушли, паровоз прогудел, лязгнули буфера, продзенькали графины в медных держалках, и поезд медленно ушел из России в Эстонию.

Пожамчи стоял возле окна, не снимая пальто, несмотря на то, что в вагоне было жарко натоплено.

Поплыли крестьянские коттеджи — дома крыты черепицей, кладка каменная, большие окна.

Никандров вспомнил Россию: подслеповатые оконца, света нет, разорение, грязь, нищета…

— И не совестно вам, комиссар? — спросил Никандров неожиданно для себя.

— Простите! Вы мне? — улыбнулся Пожамчи.

— Кому же еще! Штиблеты комиссар носит малиновые, а несчастный мужик как жил в зверстве, так и живет. На что замахнулись? Ни одна страна в мире не приходила в другую страну с униженной просьбой: «Владейте нами, земля наша обильна, а порядка нет!» Россия — приходила. А вы ее — в передовую революцию — носом, носом! А она к революции готова, как я — к деторождению!

— Да вы не волнуйтесь — попросил Пожамчи. — Может, я…

— Что вы?! Что?! Нет революций. Честолюбцы есть! Сколько ж вы миллионов людей обманули, а?! Куда ей — грязной и нищей России — социальную революцию совершать?! Им, — Никандров яростно кивнул головой на проплывавший эстонский пейзаж, — следовало начинать, а не нам с голой задницей и горячечными татарскими инстинктами!

Никандров чувствовал, что сейчас он выглядит смешно и жалко, выкрикивая то, что наболело, но он не мог остановить себя. Он видел, что его попутчик хочет что-то возразить, но это бесило его еще более.

— Я знаю ваши возражения! Страна безграмотных рабов тщится предложить новый путь миру! Мы, не знающие, что такое метрополитен и аэроплан, замахиваемся на мощь Северо-Американских Штатов! Пьяное мужичье, сжигающее картины только потому, что они висели в помещичьем доме, собирается переделать мир! Революция — верх логического развития! Революция обязана сделать жизнь лучше той, которую она отвергла! А что ваша революция принесла?! Голод! Разруху! Власть быдла, которое мне диктует, что надо, а чего не надо писать!

Чем яростнее выкрикивал Никандров, тем улыбчивее делалось лицо Пожамчи, и он уже не прижимал к груди так напуганно толстый, свиной кожи портфель.

— Что же смеетесь-то вы?! — спросил Никандров с болью. — Над собой не пришлось бы вам посмеяться. Зло мстительно, только оно и во втором колене мстить будет, и в третьем. О себе забыли, упиваясь минутой власти, так о детях бы подумали! Не простит вам Россия того, что вы с ней вытворили, — никогда не простит, и путь ее назад, к разуму, будет кровавым, и кровь этих лет не пойдет ни в какое сравнение с той кровью, которая грядет вам за грехи ваши…

— Вы напрасно так изволите гневаться, — усмехнувшись, сказал Пожамчи, воспользовавшись тем, что Никандров раскуривал трубку. — Я, с вашего позволения, думаю так же, как и вы, и не собираюсь возвращаться в Совдепию…

— Что?!

— Да вот то самое, — как-то злорадно ответил Пожамчи, — только, судя по всему, вам это было легче — «адье, Россия!», а вот мне уехать больших трудов стоило и пребольшого риска, милостивый государь.
______________________________________________________

Отрывок 3.

— Господин Никандров, позвольте поблагодарить вас за интересный, трагичный реферат о положении у нас на родине, — сказал Евгений Андреевич Красницкий, давнишний друг Воронцова по армии, — желаю вам поскорее включиться в наше общее дело, мы от души вас приветствуем.

Вместе с ним пришли еще три человека — те были молчуны; они лишь пили вместе со всеми, когда Воронцов или Красницкий предлагали тост. Ян Растенбург привел двух молодых ребят: один аккуратен, гладок, сливочен — переводчик и поэт Иван Хэйнасмаа, а второй, нечесаный, Хьюри Лыпсе — популярный поэт и актер. Поначалу поэты помалкивали, яростно налегали на водку и бутербродики, посматривали в зал — видимо, ждали прихода Юрла, чтобы начать свою партию уже в присутствии газетчика.

В баре было дымно, шумно, весело. Люди собирались здесь разноплеменные, странные: и моряки, и спекулянты, и богема, а порой близкие к правительственным и дипломатическим кругам субъекты, понять которых почти невозможно: то ли он завтра сядет командовать департаментом, то ли за ним и здесь ходят тайные агенты полиции, подбирая в досье последние крупицы доказательств, чтобы наутро, негромко постучав в дверь, увезти в тюрьму, а там — на острова или еще куда подальше.

Воронцов смотрел на Никандрова влюбленно. Он преклонялся перед его чуть холодноватым, аналитическим талантом, да и потом с этим человеком были связаны самые дорогие ему воспоминания: и охота, и споры за вечерним чаем в Сосновке о судьбах мира, об истории России, и бега — словом, все то, что нынче ушло, судя по всему, безвозвратно.

Никандров, чувствовавший себя поначалу скованно — сказались годы революции, самоконтроль, страх, что донесет кто-нибудь из соседей, услыхав неосторожно сорвавшиеся с языка слова, — теперь разошелся и даже вел себя несколько развязно: сидел, бросив ногу на ногу, чересчур небрежно и сыпал остротами, подчас чрезмерно грубоватыми. Воронцов понимал его; он считал, что это вызвано внутренним раскрепощением, которое чаще всего бесконтрольно.

Юрла пришел не один: с ним был секретарь редакции «Постимеес» Лахме с беспутно-красивой, видимо уже чуточку пьяной, актрисой варьете «Вилла Монрепо» Лидой Боссэ. Была она популярна в Ревеле: голос у нее был хрипловатый, низкий, и песни она пела какие-то странные — занятная смесь французских с цыганскими; поначалу смешно и непривычно, а после мороз дерет по коже. Про нее говорили, что она берет громадные деньги за ночь с капитанов или стариков промышленников; это давало ей возможность быть независимой и не принадлежать какому-то одному покровителю.

Увидав Лиду, Никандров подобрался, лицо его сделалось еще более выразительным, резче обозначились скорбные морщины вокруг рта. Лида села близко к нему; пахнуло горьковатыми духами, и стало ему тревожно и счастливо.

Волосатый, нечесаный Хьюри Лыпсе, переждав, пока все, обменявшись рукопожатиями и шумными приветствиями, выпьют, спросил:

Господин Никандров, в чем вы видите долг литератора?

— Дело литератора — литература.

— Афоризмы я могу прочитать у Ларошфуко, — отрезал Лыпсе, — меня интересует ваш ответ.

— Как-то совестно мне отвечать на такие выспренние вопросы, — ответил Никандров, закуривая. — Я, впрочем, попробую ответить… Щедрин писал своему сыну…

— Кто такой Щедрин? — перебил его Лыпсе.

— Это гениальный русский писатель, великий национальный писатель. Он для нас как Кон Фу-ци — для Китая, Рабле — для Франции… Так вот, он писал своему сыну, что нет на свете более почетного призвания, чем призвание литератора российского… Преклоняясь перед Щедриным, я тем не менее вынужден опровергнуть его. Кто и почему отметил литератора среди людей знамением заступника и доброго судии? Почему некий избранник должен быть заступником? А если народ не хочет, чтобы за него заступались? Да и что такое народ? Необъятность понятия всегда давала возможность появлению тиранов, логика которых конкретна и ограниченна. Почему мы должны делить мир на пассив — народ, который безмолвствует, и актив — литератора, который призван бить в колокола? А вдруг честолюбец, начав звонить в колокола, порушит устоявшееся? Но что он предложит взамен? Разрушение упоительно — вспомните игры детей, а вот как быть с созиданием?

Значит, по-вашему, — удивился Лыпсе, — не следует звать людей к борьбе против нищеты и неравенства?

В России вы можете набрать миллион образчиков того, что случилось после начала всеобщего зова к равенству…

— Пусть вначале будут издержки — все равно эта идея манит людей.

— А вы не большевик, Лыпсе? — спросил Красницкий.

— Вы его не пугайте, — попросила Лида Боссэ, — не надо. Каждый должен говорить то, что думает.

— Если бы этот ваш совет был принят за основу большевиками, — обернулся к Лиде Никандров, — я бы записался в их партию…

— А они в партии говорят все, что хотят, — не унимался Лыпсе, — они все время ведут друг с другом дискуссию.

— Друг с другом — может быть, — ответил Никандров, — а со мной они не дискутируют. Да и с вами не будут: поставят к стенке — и точка.

— Может быть, они правы: они хоть что-то делают, они хоть во что-то верят, а вы предпочитаете стоять в стороне…

— Вы забываетесь, Лыпсе, — снова поднялся Красницкий, — господин Никандров совершил акт высокого гражданского мужества — он бежал от рабства Совдепии, он покинул самое дорогое, что у человека есть, — родину.

— А зачем же ее покидать? Не нравится, что происходит на родине, — сражайся с этим! Бежать всегда легче.

— Видите ли, — увидев побледневшее лицо Воронцова, медленно заговорил Никандров, — в том, что вы говорите, есть нечто здравое. Вы, правда, судите со стороны, ибо для вас Россия — понятие абстрактное… А для нас это родина. У меня там остались друзья — в земле… Кого расстреляли, кто умер с голода, кто пустил себе пулю в лоб. Бороться с народом, который, веруя, творит ужас и хаос? Допустимо ли это для литератора? Может быть, в данном случае позиция пассивного отстранения будет порядочнее? Я мог бы писать прокламации — льщу себя надеждой, что молодежь прислушалась бы ко мне. Но пристало ли писателю усугублять кровь и вражду? Может быть, сейчас важнее другое: отстранившись, наблюдать процесс и чувствовать себя готовым в любую минуту прийти обратно, когда — не народ, нет — когда те, кто народом пытается править, поймут, что без российской интеллигенции ничегошеньки сделать невозможно, что она, интеллигенция, вынесла на своих плечах все бремя борьбы с тупостью администрации, что она, интеллигенция наша, и в народ ходила, и знание несла в самые отдаленные уголки, и на каторгу шла с гордо поднятой головой, а ведь эти самые каторжники — дети генералов, банкиров, сановников — могли прожигать время в своих усадьбах да по Ниццам разъезжать, — вот когда все это народоправители поймут, тогда надо будет вернуться домой. А сейчас — что же… Я за то, когда — «молодо-зелено», но я против того, когда «молодо-кроваво»…

— Это угодно истории: молодое всегда побеждало старое. И возражать против того, что дети рабочих и крестьян становятся хозяевами университетских залов и императорских библиотек, — недостойно литератора.

— Возражать вам трудно. Вы оперируете высокими понятиями, а мне известна черная, варварская правда…

А вы пытались помочь своему народу приблизиться к высоким понятиям, выступая против варварства?

Не я должен навязывать себя режиму, но режим обязан прийти ко мне и мне подобным за помощью, когда почувствует, что не может далее удерживать стихию вандализма… И Совдепы к нам придут. Скоро. Очень скоро…

Юрла, поначалу скептически слушавший Никандрова, спросил:

— Я боюсь пророков, но, как все слабые люди, верю им. Когда вы говорите, что нынешние народоправители России поймут вашу роль в жизни страны, — вы опираетесь на факты?

— Я опираюсь на факты…

— Вот это мне, как газетчику, интереснее. Какие именно?

— Господи, таких фактов тьма! Да что далеко ходить: сегодня со мной в поезде ехал комиссар, так и он хотел деру дать и уж наверное тут остался, в Ревеле.

Воронцов рывком встал, поднял бокал:

— Зачем мы уходим от нашей темы: литератор и власть, муза и наган, свобода и подвал ЧК? Право слово, не стоит мельчить великое… Я предлагаю выпить за тех, кто остался там, дома…

После того как выпили, Юрла, достав из кармана блокнотик, спросил Никандрова:

— Фамилию комиссара не помните? А то, может, сами о нем напишете: мы неплохо платим за хлесткую информацию.

— Я, видите ли, информации писать еще не научился.

— Тогда честь имею кланяться, — сказал Юрла.

Tags: ВЧК, Октябрьская революция, белоэмигранты, литература
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments